И ели и пили и плясали и пели они до самого вечера

Обновлено: 05.10.2024

Бунинъ И. А. Собр. соч.: [в 12 т.] — [Берлинъ]: Петрополисъ, 1934—1939. Т. 8. C . 8 - 12.>

ТРЕТЬИ П ѣ ТУХИ

На разсвѣтѣ, въ туманѣ и сумракѣ, когда всѣ еще спали въ городѣ Синопѣ, подошелъ къ Синопу разбойничій корабль.

Пѣтухи пѣли по всему нагорному берегу, по всему селенію въ этотъ темный и сладкій часъ, и съ разбойничьяго корабля, съ дружней радостью, откликался имъ разбойничій пѣтухъ.

Спали въ Синопѣ собаки и сторожá, спали дѣти и женщины, — всѣ спали, — а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились съ корабля въ челнокъ, на пахучую свѣжую воду, доплыли на веслахъ до берега и пошли къ жилищамъ, крадучись.

Не пощадили они, волки, ни стараго, ни малаго!

А награбивъ добра, загубивъ пять невинныхъ душь, — пятерыхъ кровныхъ родичей Фоки Угодника, синопскаго святителя, — поспѣшно воротились они на корабль, подняли паруса и опять ушли нá море.

И тамъ, въ вольной пустынѣ, начался у нихъ буйный пиръ.

И ѣли, и пили, и плясали, и пѣли они — до самаго вечера.

А къ вечеру повалились по кораблю, по его кáморамъ, не убравъ парусовъ, не засвѣтивъ огня и не поставивъ ни кормчаго, ни дозорнаго.

И вотъ пали сумерки нá море, собрались надъ нимъ низкія тучи и сдѣлалось великое безмолвіе.

Какъ пустыми рукавами болтая вѣтрилами, плылъ корабль по-морю безъ пути, безъ направленія.

А по кáморамъ корабля, въ зловонной темнотѣ, тяжко храпѣли пьяные.

И сказалъ Господь:

— Такъ злодѣямъ и надобно.

— Замолчите, птицы морскія бѣлыя, не падайте со скрипучими криками надъ волною морской, — не будите безмолвія и спящихъ разбойниковъ.

— Се возстану Я въ вѣтрѣ съ Запада, осыплю Понтъ какъ бы чернымъ пескомъ — и промчусь надъ нимъ вихремъ и красной молніей:

— Горе вамъ, пьяные разбойники!

— Килемъ вверхъ, съ громомъ и бурею, перекину Я ваше утлое убѣжище!

— Въ хлябь морскую низвергну васъ, поправшихъ уставы человѣческіе и Божескіе!

Только кто это свѣтится тонкимъ синимъ призракомъ на носу разбойничьяго корабля?

Кто затеплилъ огонь въ фонарѣ и поспѣшно спускается въ темныя кáморы корабельныя?

Это Фока, святитель морской.

Онъ толкаетъ и будитъ разбойниковъ, говоритъ имъ быстрымъ жуткимъ голосомъ:

— Ахъ, скорѣй вставайте, разбойники! Бѣгите на

верхъ, спускайте паруса, ставьте кормчаго, — идетъ на васъ великая бѣда!

И разбойники въ страхѣ вскакиваютъ на ноги, бѣгутъ кто куда по кораблю, по палубѣ, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а ужъ вѣтеръ по морю мечется, рветъ паруса, задуваетъ огонь, валитъ съ ногъ разбойниковъ:

— Спасайтесь, душегубы, Каины!

И, пока они бьются, спасаются, призываетъ разгнѣванный Господь въ Свои темныя небеса, подъ красныя молніи, Фоку-Угодника:

— Говори мнѣ, святой, — не изъ того ли ты города, гдѣ злодѣи безчинствовали?

И отвѣчаетъ святой въ трепетѣ:

— Было ли тебѣ вѣдомо, что пожелалъ Я погубить разбойниковъ, силой похоти и своеволія воздвинутыхъ на попраніе уставовъ Божіихъ, зарѣзавшихъ пятерыхъ твоихъ кровныхъ родичей?

— Ради чего же ты осмѣлился Мнѣ противиться?

И опускается святой на колѣни передъ Господомъ:

— Ради третьихъ пѣтуховъ, Господи, въ слезы любви и раскаянія нѣкогда повергнувшихъ Петра-Апостола:

— Какъ подумалъ я, что не слыхать больше разбойникамъ того радостнаго предъутренняго голоса, возскорбѣла моя душа горькой нѣжностью.

— Ей, Господи! Сладка земная жизнь, Тобой данная!

— Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темнымъ и злымъ людямъ обѣщающаго, будь во вѣки вѣковъ благословенно земное рожденіе!

А награбив добра, загубив пять невинных душ, — пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, — воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.

И там был у них буйный пир.

И ели, и пили, и плясали, и пели они — до самого вечера.

А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.

И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.

Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.

А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.

И сказал господь:

«Так злодеям и надобно.

Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.

Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком — и промчусь над ним вихрем и красной молнией:

— Горе вам, пьяные разбойники!

Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!

Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?

Это Фома, святитель морской.

Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:

— Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, — идет на вас великая беда!

И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:

— Спасайтесь, душегубы, каины!

И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:

— Говори мне, святой, — не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?

И отвечает святой в трепете:

— Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?

— Ради чего же ты осмелился мне противиться?

И опускается святой на колени перед господом:

— Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.

Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.

Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.

Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!

И прощает господь Фому-угодника.

Последняя весна

Шестая неделя, а еще совсем зима.

Встал в пять часов, оделся и вышел из дому. Какая радость, молодость, этот предрассветный час! Валенки, полушубок — все счастье. Еще ночь, глухо и снежно. В темном небе только чудится рассвет. Первый сладкий вздох свежестью, когда вышел на крыльцо. Пахнет новым снегом. Как неживые поют по всей деревне петухи.

После обеда ездил к селу Знаменскому. Сани с круглым задком, набитые старновкой, екает селезенкой крепкий пегий мерин. Поля очень белы, их белизна, сливаясь с бледно-серым небом, погружается в оцепенение. Вдали все смутно, зыбко. Черно сереют инеем леса.

В Знаменское заехали с задов. Глушь, пустота, все занесено снегом. Огромные горбы, сугробы между избами и пуньками. Въехав в село, сбились, не знали, по какой дороге ехать назад. А дело уже к сумеркам, стало холодать, леса вдали еще больше засерели изморозью, мерин весь оброс инеем… Наконец, из-за сугроба, из маленькой черной двери потонувшей в снегу избы, вылез мужик и, не проваливаясь, в разбитых валенках, перешел по сугробам к нам. Узкая рыжая борода, тонкий восковой нос, легкий армяк и ореховая (из лошадиной шкуры) шапка. Подойдя, сперва внимательно оглядел пестрыми глазами лошадь, сани, нас, потом не спеша сказал мне:

— А ты, государь милый, не тут едешь. Тут дороги нету. Табельная дорога там. Поезжай за мной…

И повел лошадь, переваливая нас с сугроба на сугроб…

Вечером пошли на Прилепы, в господское поместье, арендуемое несколькими семьями мужиков. Огней в деревне уже нет — только в двух, трех избах сонные, притушенные лампочки. Морозно, душисто.

В поместье огонь только у Сергея Климова. Над избой хмуро сереют в темном небе высокие деревья. Обступили грубо забрехали собаки. Хлопнула дверь, вышел Федька.

— А мы к Тихону Ильичу.

В избе теплая густая вонь, пар от мокрых ветошек из лоханки, под ногами чавкает мокрая, с грязью солома. Лубочные картинки в бревнах стен, потные. С почки торчат, глядят головы мальчишек. Невестка Тихона Ильича стирает в корыте белье, внучка, девка лет пятнадцати, собирается спать, перекрывает платок, стоит в одной суровой рубахе. Сам Тихон Ильич, согнувшись, сидит на печи, упершись в нее ладонями, спустив над хорами, на которых спят другие мальчишки, ужасные ноги-палки в старых портках. Лицо бледное и опухшее, борода висит, глаза текут слезливым блеском. Стал говорить о смерти, утверждать, что вот-вот умрет и что ничуть не боится.

Тихон Ильич слушал, склонив голову, потом сказал:

— Все пустое. Нехай воюют. Спокон веку воевали и опять будут воевать. И ученье это ни к чему. А вот помереть великим постом, особливо на страстной, либо всего лучше в Светлый день — вот это, господа, не всякому бог дает такую радость…

Шел по дороге за деревней, по задворкам. Под лозинками стоит Мотька, скучный, недовольный. В руках одностволка — стрелял на лозинках галок. Двух убил наповал — неподвижно лежат на сером снегу у его ног, третья сидит поодаль, прижалась к земле, распластав перебитое крыло, глядит блестящими переливающимися глазами.

— На что ж ты их бьешь?

— Учусь. На войну хочу проситься.

— А что ж тут сидеть?

— А не боишься, что убьют на войне?

— Ну что ж, пускай убивают. Авось нас, молодых, и так немного осталось. Да я и сам немало перебью, покуда убьют…

Нынче опять ездили. И всю дорогу молчали — туман и весенняя дремота. Солнца нет, но за туманом уже очень много весеннего света, и поля так белы, что трудно смотреть. Вдали едва рисуются кудрявые сиреневые леса.

Около деревни перешел дорогу малый в желтой телячьей куртке, с ружьем. Совсем дикий зверолов. Глянул на нас, не кланяясь, и пошел напрямик по снегам, к темнеющему в лощине леску. Ружье короткое, с обрезанными стволами и самодельной ложей, выкрашенной суриком. Сзади равнодушно бежит большой дворовый кобель.

Даже полынь, торчащая вдоль дороги, из снегу, в инее; но весна, весна. Блаженно дремлют, сидят на снежных навозных кучах, раскиданных по полю, ястреба, нежно сливаются со снегами и туманом, со всем этим густым, мягким и светло-белым, чем полон счастливый предвесенний мир.

Легкий мороз, и пригревает солнце.

На горе, под барским гумном, греется на солнце белый в розовых пятнах бык. Он стоял на фоне неба, и я засмотрелся, какой приобретало оно от быка густой сине-лиловый цвет. Очень хороши были и старые темно-зеленые ели под скатом сада.

Вечером в Полевое. От Выселок шли пешком, ведя мерина на поводу: решили целиком выбраться к усадьбе. Было далеко видно. На западе только что село в огненных тучках солнце, и тучки быстро гасли, туманились; на востоке небо мертвело, становилось гуще, сизее, а снега стали плоски, бледно позеленели…

Когда подъезжали к усадьбе, совсем свечерело, снега и белые шапки крыш резко выделились в последнем свете от заката.

В доме было темно, в прихожей краснела, топилась печь.

Когда вышли — лунная ночь. Половина блестящей луны, прямые тени голых деревьев, среди них, на снегу, сверканье драгоценных камней; тень от дыма из трубы дома. За садом, в светлом пустом поле, одинокий обмерзлый стог снега.

Все мокрое, везде тает, везде бегут ручьи. Бугры в деревне оголились, на реке свинцовые наливы, поля вдали траурные, пегие; чернеющие прогалины — как черные острова в белом снежном море.


На рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль.

Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух.

Спали в Синопе сторожа и все жители, а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились с корабля в челнок, па пахучую, свежую воду, доплыли на веслах до берега и пошли к жилищам, крадучись.

Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого!

А награбив добра, загубив пять невинных душ, – пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, – воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.

И там был у них буйный пир.

И ели, и пили, и плясали, и пели они – до самого вечера.

А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.

И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.

Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.

А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.

И сказал господь:

«Так злодеям и надобно.

Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.

Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком – и промчусь над ним вихрем и красной молнией:

– Горе вам, пьяные разбойники!

Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!

Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?

Это Фома, святитель морской.

Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:

– Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, – идет на вас великая беда!

И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, – за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:

– Спасайтесь, душегубы, каины!

И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:

– Говори мне, святой, – не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?

И отвечает святой в трепете:

– Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?

– Ради чего же ты осмелился мне противиться?

И опускается святой на колени перед господом:

– Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.

Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.

Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.

Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!

«Нa рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль. Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух. Спали в Синопе сторожа и все жители, а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились с корабля в челнок, па пахучую, свежую воду, доплыли на веслах до берега и пошли к жилищам, крадучись.

Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого! А награбив добра, загубив пять невинных душ, - пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, - воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.

И там был у них буйный пир. И ели, и пили, и плясали, и пели они - до самого вечера. А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.

И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.

Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления. А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.

И сказал господь: "Так злодеям и надобно.

Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.

Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком - и промчусь над ним вихрем и красной молнией:

- Горе вам, пьяные разбойники! Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище! В хлябь морскую низвергну вас, поправших уставы человеческие и божеские!"

Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?

Это Фома, святитель морской.

Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:

- Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, - идет на вас великая беда!

И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, - за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:

- Спасайтесь, душегубы, каины!

И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:

- Говори мне, святой, - не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?

И отвечает святой в трепете:

- Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?

- Ради чего же ты осмелился мне противиться?

И опускается святой на колени перед господом:

- Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.

Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.

Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.

Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!

Вопросы и задания

1.Какую мысль, по Вашему мнению, хотел выразить в своем произведении Бунин?

2.Какое чувство преобладает здесь? Подтвердите текстовыми примерами.

3.Как вы считаете, есть ли что-то общее в произведении Бунина с Евангельскими притчами? (В частности, с той, которая была рассмотрена на первом практическом занятии)

4.В чем, по вашему мнению, заключается основный смысл этого произведения?

6.Как представление о жанре влияет на истолкование смысла этого произведения?

7. Объяснив авторский замысел, сформулируйте ваше отношение к этому замыслу.

9. Как вы думаете, почему писатель использовал библейский материал?

10. Назовите произведения Бунина, в заглавии которых упомянут петух.

Рекомендуемая литература

1. Гречнев В.Я. В мире лирико-философской прозы Бунина// Гречнев В.Я. Русский рассказ конца Х1Х-ХХ-го века (проблематика и поэтика жанра). – Л: Наука,1979.- С.44-101. 2.Долгополов Л. Судьба Бунина// Долгополов Л. На рубеже веков: О русской литературе конца XIX - начала ХХ-го века. -Л:Сов.писатель,1985. 2-ое изд. - С.261-319.

3.Келдыш В.А. Русский реализм начала XX века.- М:Наука,1975.-С.114-143.

4.Михайлов О.Н. Бунин// Краткая литературная энциклопедия.- Т.1.-М.: Сов.энциклопедия,1962.- Стлб.472-475.

Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу поблизости от нее — и пели.

Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки.

Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им.

Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Было предвечернее время июньского дня. Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут… Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой — или благословенной — богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели.

Неделю тому назад они косили в ближнем от нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши: они пили из деревянных жбанов родниковую воду, — так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, — потом крестились и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва, косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового.

Они приветливо ответили:

— Доброго здоровья, милости просим!

Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый за зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

— Ничего, они сладкие, чистая курятина!

Прелесть ее была в откликах, в звучности березового леса. Прелесть ее была в том, что никак не была она сама по себе: она была связана со всем, что видели, чувствовали и мы, и они, эти рязанские косцы. Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и нами — и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они, и мы с детства, этим предвечерним временем, этими облаками на уже розовеющем западе, этим свежим, молодым лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.

Прелесть была в том, что это было как будто и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось — человек так свеж, крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекраснее. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью, глубиной леса.

Ты прости-прощай, любезный друг,
И, родимая, ах да прощай, сторонушка! —

говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной мерой грусти и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной.

Ты прости-прощай, любезная, неверная моя,
По тебе ли сердце черней грязи сделалось! —

говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по-разному ударяя на слова, и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного, всепрощающего великодушия, — точно встряхивали головами и кидали на весь лес:

Коль не любишь, не мил — бог с тобою,
Коли лучше найдешь — позабудешь! —

и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

Ах, коли лучше найдешь — позабудешь,
Коли хуже найдешь — пожалеешь!

Еще одно, говорю я, было в этой песне — это то, что хорошо знали и мы, и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие — и невозвратимые. Ибо всему свой срок, — миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи — и настал конец, предел божьему прощению.

Читайте также: