Июльский вечер быстро темнел и старый липовый сад густо обступивший со всех сторон дачу

Обновлено: 05.10.2024

У бабы-вдовы умер ее единственный, двадцатилетний сын, первый на селе работник.

Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон.

Она застала ее дома.

Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой.

Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли … но она держалась истово и прямо, как в церкви.

И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом — и прожила целое лето в городе! — А баба продолжала хлебать щи.

Барыня не вытерпела, наконец.

— Татьяна! — промолвила она.— Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!

— Вася мой помер,— тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам.— Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные.

Барыня только плечами пожала — и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.

Ночь была августовская, звездная, но темная. Оттого, что раньше я никогда в жизни не находился при такой исключительной обстановке, в какую попал случайно теперь, эта звездная ночь казалась мне глухой, неприветливой и темнее, чем она была на самом деле. Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие,— весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса. Во всем, что лежало передо мной, было до того мало порядка, что среди безобразно изрытой, ни на что не похожей земли как-то странно было видеть силуэты людей и стройные телеграфные столбы; те и другие портили ансамбль картины и казались мне не от мира сего. Было тихо, и только слышалось, как над нашими головами, где-то очень высоко, телеграф гудел свою скучную песню.

Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю. В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза — вероятно, окна какого-нибудь барака — длинный ряд таких огней, становясь все гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далекой мгле. Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, Ночь и проволоки …

Просторная новая терраса дачи была очень ярко освещена лампой и четырьмя канделябрами, расставленными на длинном чайном столе. Июльский вечер быстро темнел. Старый липовый сад, густо обступивший со всех сторон дачу, потонул в теплом мраке. Только листья сирени, а упор освещаемые лампой, резко и странно выступали из темноты, неподвижные, гладкие и блестящие, точно вырезанные из зеленой жести. Ни шороха, ни звука не доносилось из заснувшего сада. Несмотря на раздвинутые полотняные занавеси, свечи горели ровным, немигающим пламенем. Было душно, и чувствовалось, что в нагретом, наэлектризованном воздухе медленно надвигается ночная гроза. Пахло медом, цветущей липой и бузиной.

Варвара Михайловна Рязанцева приготовляла на террасе с помощью горничной чай для собравшихся гостей. Перебравшись на дачу, она и ее муж не прекратили по вторникам своих интимных вечеров, которые сделались только малолюднее и теснее, потому что собирались на них исключительно дачные знакомые. Городским было неудобно ездить за пятнадцать верст на какие-нибудь три-четыре часа.

Варвара Михайловна веселыми, возбужденными глазами оглядывала стол, покрытый новой, нигде не смятой скатертью, на снежной белизне которого так приятно веселили глаз серебряные сухарницы, молочники и ложки, блестящие хрустальные вазы с вареньем, конфетами и фруктами. В продолжение всех четырех лет замужества она интересовалась своим небольшим хозяйством с живой и искренней любовью, свойственной молодым женщинам, привыкшим окружать мужа нежной заботливостью.

Стаи волн с шумом катились на берег и разбивались о песок, он слабо шипел, впитывая воду. Взмахивая белыми гривами, передовые волны с шумом ударялись грудью о берег и отступали, отраженные им, а их уже встречали другие, шедшие поддержать их. Обнявшись крепко, в пене и брызгах, они снова катились на берег и били его в стремлении расширить пределы своей жизни. От горизонта до берега, на всем протяжении моря, рождались эти гибкие и сильные волны и все шли, шли плотной массой, тесно связанные друг с другом единством цели … Солнце все ярче освещало их хребты, у далеких волн, на горизонте, они казались кроваво-красными. Ни одной капли не пропадало бесследно в этом титаническом движении водной массы, которая, казалось, воодушевлена какой-то сознательной целью и вот — достигает ее этими широкими, ритмичными ударами. Увлекательна была красивая храбрость передовых, задорно прыгавших на молчаливый берег, и хорошо было смотреть, как вслед за ними спокойно и дружно идет все море, могучее море, уже окрашенное солнцем во все цвета радуги и полное сознания своей красоты и силы …

Из-за мыса, рассекая волны, выплыл громадный пароход и, важно качаясь на взволнованном лоне моря, понесся по хребтам волн, бешено бросавшихся на его борта. Красивый и сильный, блестящий на солнце своим металлом, в другое время он, пожалуй, мог бы навести на мысль о гордом творчестве людей, порабощающих стихии…

Легка ты, Русь, своими хижинами, сгорела — и будто слезла старая шкура змеи. Но и тяжела же ты своими каменными, похожими на сундуки, домами купцов: один в один и везде одинаково. А хуже того, как задумает купец выстроить что-нибудь свое, небывалое. Так выстроил себе пароходчик Иван Астахов, командир сибирской шпаны, двухэтажный дом с вышкой, огромный, неуклюжий и мрачный, ни на что не похожий: ни дом, ни корабль. Для чего одинокий холостой устроил себе такое большое жилье с танцевальной залой, люстрами и канделябрами на стенах? Видно, в свое время у него тоже был свой расчет на хозяйку, на большое женское приличное общество, но могучий человек на сибирских реках не справился с таким, казалось бы, маленьким делом — разыскать себе подходящую женщину, и от всей этой мечты остался только нелепый дом, похожий на речной пароход.

Внизу двенадцать комнат и вверху столько же, на вышке подзорная труба — смотреть в степь, на пароходы и на пожары; Иван Астахов — создатель и до сих пор начальник вольно-пожарной дружины. Тут же на вышке знаменитая лейденская банка, от которой в городе началось просвещение.

Много лет тому назад вместе с солнечными часами и кучей разных разностей Астахов привез ее, как диво, из России, и долго весь город ходил смотреть на удивительную лейденскую банку и пробовать своим пальцем силу электрической искры. Случались такие разряды, что у любопытного палец надолго оставался крючком, но хоть умри, а, если уж зашел посмотреть лейденскую банку, Астахов непременно заставит на себе испытать силу разряда.

(К. Г. Паустовский)

Дыша бурой пылью, покрываясь и пропитываясь ею, день за днем продвигался вместе с этим жарким и взбаламученным потоком, тарахтел своим колесным трактором и Павел Петрович Самородов. Коренастый, обросший щетиной, с колтуном в волосах на непокрытой голове, он упорно осуществлял свою собственную цель — уйти от наступающих немцев и увести трактор.

Сын Отечества, сын России. Таким был Михайло Ломоносов от первого своего вздоха до последнего. Улавливаю в сих словах о Сибири прежде всего патриотическую гордость Ломоносова за свой народ. В ту историческую пору в мире не было другого народа, который смог бы такое исполинское деяние, как покорение Сибири, вынести на своих плечах. Чтоб пройти через неизведанные тысячеверстные просторы, чтобы не остановиться перед неисчислимыми трудностями движения, мало было обладать только мужеством, отвагой и буйством от переизбытка удали. Главное, чем нужно было обладать,— сознанием исторической роли, проникнутым воплощенной волей веков и решимостью приумножить славу Отечества.

Становлюсь на колени перед тобой, россиянин, кем бы ты ни был: младым главой ватаги, из княжеского рода, посланным отцом из уютных палат ради наживы и подвига, простым ли мужиком с Дона, страждущим свободы и лучшей доли, или хитроумным дьячком, писавшим царю с пути челобитные от вождей племен и атаманов, сквозь которые просматривается недюжинный ум летописцев русской силы…

Яблони и груши уж год начали зацветать, но Михаил не допускал до завязи плодов, обрывал цвет, оставляя на дереве по два-три цветка, чтобы лишь проверить сорта яблок и груш. Раннее плодоношение пагубно для молодого сада: у дерева очень скоро прекращается рост, наступает преждевременная старость, и оно не даст и половины того, что может дать, войдя в зрелый возраст. Пока же в полную силу цвели лишь скоро созревающие и непривередливые испанские вишни, смородина — красная и черная, терн, малина, крыжовник. Яблоням оставалось ждать еще года два-три. Но уже и теперь каждая из них успела показать хозяину свой характер, свой нрав. Буйно рвущаяся вверх, краснолистая и красностволая кубышка была нежна, капризна и любила полив; яблоко у кубышки ярко-красное, румяное, сочное; едва почуяв обильную влагу, кубышка весело встряхивала густыми ветвями и вся как бы улыбалась свету вольному: она была настоящей баловницей у садовника; Михаил холил ее, пожалуй, больше всех. Рядом с кубышкой, отделенная от нее только узкой тропкой, росла тихая и грустная медовка — яблонька со сладкими и упоительно душистыми, неожиданно крупными для нежной их и слабой матери плодами. Медовка часто хворала и, как всякое больное дитя, была окружена особой заботой и любовью. Очень много зла приносили ей зайцы — для Михаила этот трусливый зверек был страшнее волка. Из всех деревьев зайцы почему-то избрали медовку и тяжко ранили ее кожицу. Михаил закутывал медовку на зиму мешковиной, обматывал соломой, и все-таки заяц умудрялся, точно бритвой, то отсечь наискосок ветку, то поскоблить кожу. Однако выжила и медовка.

Все это было мертво, мертвыми казались и обрыв, и обгорелые кусты, и пушка, и стена неба, затянутого полосами белесых облаков, словно взгляд Лажечникова проникал в какой-то иной мир, на какую-то другую планету, похожую и непохожую на нашу,— похожую тем, что на ней была почти такая же земля и почти такое же небо, и непохожую потому, что на ней не было живых существ и вся она будто окаменела в вечном молчании.

Лажечников знал, что это ощущение обманчиво, что он не должен верить своим глазам, что за линией правобережного обрыва, в глубине плацдарма, есть жизнь, но, так как эта жизнь была враждебна ему, он отказывался ее признавать.

Капитан Жук погиб, погиб его батальон, на плацдарме лежали только их мертвые тела, но они были более живыми, чем оставшиеся в живых фашисты, убившие их своим огнем.

Читайте также: